Ирония

admin Рубрика: Язык философии
Комментарии к записи Ирония отключены
ligazp . Источник http://technograd-spb.com .

Событию-поступку соразмерно слово и, похоже, собственно только оно. «Язык исторически вырастал в услужении у частного мышления и поступка, и абстрактному мышлению он начинает служить лишь в сегодняшний день своей истории». Только исторически сложившийся язык с его слитной цельностью смысла, чувства и жеста способен подняться вровень с неповторимой уникальностью живого события. «Единое полное слово может быть ответственно-значимым – правдой, а не субъективно случайным».


Почему однако Бахтин говорит, что слово «в услужении» у поступка? Бывают ли незаменимые слуги? Хуже того: «Творческое сознание автора не есть языковое сознание»[39]. Художник в акте, в поступке, в событии имеет дело с жизнью, людьми и вещами, «работает не словами, а моментами мира», «относится непосредственно к предмету как моменту события» и только вторично нащупывает соответствующее отношение к слову. Осознав цель и найдя подходящее средство, художник «с помощью слова» или другого средства «обрабатывает мир», попутно «обрабатывая» и само слово[40].
Что тогда значит та бахтинская фраза, что единое полное слово может быть правдой, т. е. что правдой может быть единственно лишь полное слово? Слово как «всегда слуга»[41] не может претендовать на исключительное сродство с «событием мира»[42]. Единое полное слово-правда манит и ускользает. Язык входит в бахтинскую эстетику художественного творчества не на обозначившееся было в «Философии поступка» место явления сути мира, а на место материала или средства.
Отчасти это объясняется желанием подчеркнуть, в противовес формализму, бытийность литературы. Бахтин против сведения творчества к операциям над текстом, за весомость искусства. Оно не манипуляция выразительными средствами; человек, автор и читатель, живет в нем во всю ширь своего существа, падает, поднимается, и вовсе не в тесном смысле «эстетического переживания», а на всем просторе события. «Живо и значимо произведение […] конечно, и не в нашей психике […] живо и значимо произведение в мире, тоже и живом и значимом, – познавательно, социально, политически, экономически, религиозно»[43]. Искусство слова открыто миру так, что оно всё на улице, стен между ним и бытием не видно, «жизнь находится не только вне искусства, но и в нем, внутри его, во всей своей полновесной весомости… Искусство богато»[44].
Не потому ли как раз, что полное слово возникло вместе с событием-бытием еще раньше искусства и расслышано искусством как явленная правда мира?
Нет. Занятый борьбой против формализма, Бахтин спешит доказать, что слово есть всего лишь материал художественного мастерства. И оказывается на более плоской позиции чем формализм. В самом деле, незаметная глубина формализма заключалась в том, что он был готов действительность тоже рассматривать как некоего рода текст. Формализм может быть неожиданно для самого себя оказался вдруг в состоянии сказать то, что уже не мог сказать весь 19 й век, что в начале было Слово. Для Бахтина текст оказался непоправимо оторван от бытия. Событие осталось по существу безъязыким, содержанием, дожидавшимся формы от материала. «Действительность поступка […] подвергающуюся […] оформлению с помощью […] материала [языка], мы […] называем содержанием»[45].
После этого было уже поздно оговаривать, что конечно «вне отнесенности к содержанию, то есть к миру […] форма не может быть эстетически значима»[46]. Отрыв формы от содержания в этой декларации больше констатировался чем преодолевался. Пропасть между миром и языком заполнялась мифической фигурой автора с его экзотическими способностями «сопереживания, вчувствования, сооценки, всепроникающего узнания (?), изолирования, определенного познания»[47].
Со своей стороны М. М. Бахтин мог бы тут нам возразить, что наоборот говорить о присутствии события в слове значит превращать слово в мифическую величину. Путь наделения слова «всеми культурными значимостями – познавательными, этическими и эстетическими», ведет слишком далеко, вплоть до «слова, которое было в начале». Тогда получится нехорошее, «что кроме слова в культуре вообще ничего нет, что вся культура есть не что иное как явление языка, что ученый и поэт в одинаковой степени имеют дело только со словом»[48].
Мы встаем перед загадкой. Ведь наделял слово всеми культурными значимостями как раз сам Бахтин, причем примерно в те же самые годы. Выпишем полнее цитированное выше: «Язык исторически вырастал в услужении у частного мышления и поступка […] Для выражения поступка изнутри [!] и единственного бытия-события, в котором совершается поступок, нужна вся полнота слова: и его содержательно-смысловая сторона (слово-понятие), и наглядно-выразительная (слово-образ), и эмоционально-волевая (интонация слова) в их единстве»[49]. «Философия поступка» – 1920–1924, «Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве» – 1924. В бахтинском внезапном согласии с тем, что изучать природу слова «надо совершенно независимо от задач познания, художественного творчества, религиозного культа» ощущается какой-то надрыв. Бахтин неожиданно отдает лингвистике больше чем она просит. «Лишь так: изолируя и освобождая чисто языковой момент слова, – постановляет он, – лингвистика овладевает методически своим предметом – индифферентным к внелингвистическим ценностям языком»[50]. Лингвистика такого не требовала. Подобное могло быть только у заносчивых формалистов. Для признанного вождя структуралистов Фердинанда де Соссюра язык был тайной[51], бездной коллективного бессознательного. Природа языка с внешней стороны есть система знаков в смысле разбиения глобальной сферы значимостей (la globe des valeurs) как социального продукта[52], с внутренней – структура чистого отождествления через растождествление, напоминающая платоновскую метафизическую диалектику единого и иного[53], и не структурой определяется значимость, а наоборот, значимость, за которой стоит вес коллектива (см. выразительный чертеж Соссюра с массивным прямоугольником коллектива, расположенным под овалом языка[54]), «проводит все разграничения»[55]. Социум действует изнутри знака. Мысль, которая в своей сути есть движение значимостей, имеет в языке вовсе не только материальное средство выражения, мысль и язык равноизначальны[56]. Освобождая научную лингвистику от «внелингвистических ценностей», Бахтин ее карикатурирует.
И еще загадка. В книге В. Н. Волошинова «Марксизм и философия языка», в которой Бахтин по крайней мере участвовал, язык хотя и назван материалом, но вовсе не в смысле «слуги», а в смысле необходимой среды «реализации» сознания[57]. Больше того: «Сознание […] только жилец, приютившийся в социальном здании идеологических знаков». С одной стороны, «не переживание организует выражение, а наоборот, выражение организует переживание, впервые дает ему форму». С другой стороны, эта форма сильнее всякого содержания. «Язык […] внутреннюю личность […] создает […] Не слово является выражением внутренней личности, а внутренняя личность есть выраженное или загнанное внутрь слово»[58]. Причем имеется в виду вовсе не то что слова определенного языка своими смыслами, взаимными отношениями и пожалуй еще звучаниями как-то внедряются в сознание и начинают его формировать. От такой мифологизации языка Бахтин далек. Он знает, что «речевое сознание говорящих […] с формой языка, как такой, и с языком, как таким, вообще не имеет дела […] Мы […] никогда не произносим слова и не слышим слова, а слышим истину или ложь, доброе или злое, важное или неважное, приятное или неприятное и т. д.»[59].
Проблема не в том, что тезисы «язык создает внутреннюю личность» и «сознание не имеет дела с языком как таковым» у Бахтина плохо вяжутся между собой. Противоречия тут на самом деле еще нет. Язык создает личность именно тем, что, исподволь ускользая в исполняемом им указывании, оставляет человека наедине уже не с окружением, с каким имеют дело в природе живые существа, а с миром истины и лжи, добра и зла, сути и несути, родного и чужого. Мир выходит в присутствие благодаря языку, который исчезает именно потому что отсылает к его захватывающему богатству. Благодаря отсылающему ускользанию языка совершается то, что Бахтин называет загадочно оброненным словом «событие мира»[60].
Летуче отсылающая стрелка имени, знак блеснувшей ясности, приоткрывающей положение вещей, неприметно несет на себе всю философскую и поэтическую мысль. Бахтин несомненно видел это, когда писал что «единое полное слово может быть правдой». Знак указывает на вещь и исчезает в ней, как убираются леса, когда здание окончено, или вернее как искание тонет в находке, чтобы снова в ней ожить. Построенное здание может стоять уже и без лесов; находка поощряет к новому исканию. Слово пушкинского стихотворения «убирается», оставляя вместо себя «и город, и ночь, и воспоминания, и раскаяние»[61], суть слова в отводе глаз от себя к сути дела. Суть дела никогда не дана в готовом виде, она проявляется по мере того как мы даем ей слово. Она не дает о себе знать если мы не идем ей навстречу. И мы не можем идти вслепую. «Убирается» слово как «момент художественного восприятия», восстает то же слово того же пушкинского «Воспоминания» как почва толкования, осмысления, размышления, и снова и снова будет восставать возрождаясь, потому что показывающей силе слова нет конца. Живет веками всё-таки слово как событие мира, а не «художественное восприятие».
Бахтин мог бы это тоже сказать, почти сказал, но говорит другое: «Все словесные связи […] превращаются во внесловесные архитектонические событийные связи»[62]. И это при том что художник идет по Бахтину же путем «имманентного усовершенствования» языка[63]. Язык, тем более в своей «усовершенствованной» сути, действительно «освобождает» от себя, больше того, он и есть освобождение нас для сути дела. Но именно потому что «событийные связи» присутствуют для нас благодаря незаметному и ненавязчивому указыванию, в котором суть языка, самоустранившееся слово неслышно продолжает сопутствовать им. Они не «внесловесны». Слово и дело в них слитны[64].
В другом месте Бахтин и говорит, что есть «слово как средство (язык) и слово как осмысление», причем «осмысливающее слово принадлежит к царству целей […] как последняя (высшая) цель»[65]. Почему в своей «эстетике словесного художественного творчества» он выбирает забыть о том, что слово не обязательно материал и в своей сути даже никогда не материал, а показывание?
Скорее всего потому, что на дне современного художественного творчества, исследуемого его эстетикой, того сущностного слова, которое «больше меня самого»[66], он не видит. Там вообще нет слова. Там тишина безмолвия. «Первичный автор» в человеке нового времени «облечен в молчание». Он говорил, когда мог вещать «прямым словом» авторитета. Но вещие пророки ушли из жизни[67]. Тот первичный автор был natura non creata[68], несотворенная природа. Конечно, такая природа не ограничена местами и сроками и поэтому вовсе не обязательно должна уйти вместе с пророками. Она будет присутствовать в молчании. С тех пор, как на земле нет больше места для вещих пророков, их место занял писатель. Писателю неуместно вещать. Первичный автор, говорящий только прямым словом, через человека-писателя таким, а значит и никаким словом говорить не может.
Молчит только первичный автор. В писателе, вторичном авторе, затаенное молчание на месте невозможного прямого слова не слышно за косвенной речью.
Древнегреческий язык образовывал от слова εἴρω, означавшего «говорить», но употреблявшегося в прозе только в будущем и прошедшем времени, причастие εἴρων со значением «человек, который говорит», т. е. всего лишь проговаривает речи, не обязательно полностью в них участвуя. Εἰρωνεία это речь, слово которой не выступает прямым свидетельством мысли. Всю словесность нового времени можно назвать по Бахтину такой иронией. Мысль в своей глубине погружена в молчание. Знаком того молчания звучит ироничное, оговорочное, иносказательное слово новых языков[69].
Ирония не просто сопутствует слову. Слово всего нового литературного процесса – ирония в широком смысле, косвенная речь, заранее настроенная на непрямоту. Пишущему субъекту нового времени таким образом опять же не удается своими силами создать полновесное событие. Настоящим событием осталось молчание первичного автора. Вся косвенная речь лишь посильное истолкование того молчания.
В «оговорочной речи нового времени» царит полная свобода. Но это тоже какая-то вторичная свобода, полученная после снятия ответственности за событие со слова, которое в ходе долгой и сложной эмансипации размежевалось с «авторитетом», вытолкнуло его из себя «с помощью пародийных антител». Всё в каком-то смысле к лучшему. Слово, требовавшее благоговейного непререкаемого повторения, замораживало мысль. Когда неприступные границы священного вещего слова были нарушены[70], конца размножению нового иронического слова не стало. Знакам чего угодно есть предел насыщения. Знакам молчания предела нет, молчания никаким количе ством слов не исчерпать.
Невольно спрашиваешь себя: не похожа ли ироническая бесконечная многоголосица современности на то, как в лихорадочном бреду множатся речи чьих-то уверенных голосов, заполняя всё пространство так, что становится тесно дышать?

« »

Comments are closed.