Из жизни русского слова

admin Рубрика: Язык философии
Комментарии к записи Из жизни русского слова отключены
.

Поэзия несет в России службу мысли вернее чем философия. По литературе мы узнаем, что с нами происходит. Она называет наше место в мире и определяет будущее. Она надежный инструмент узнавания себя.
* * *
Прекращение чуда свободы, разрушение его дискурсом тотального расписания – таким было видение позднего Достоевского и Соловьева перед самым началом кончающегося сейчас века. Предвидение, скажет всякий.


Множество, фигурирующее в легендах о великом инквизиторе и антихристе, одержимо в меру своей шаткости жаждой упорядочения. Пророки восстают против угрозы окончательного миропорядка. Всякая вообще человеческая конструкция подозрительна. Любое устроение как таковое включает преступление. Рациональная организация истории забывает человеческого ребенка, не умеющего говорить.
Инквизитор говорит много. Антихрист говорит безмерно больше и умнее всех. Когда, утомленный усилием всеобщего примирения, он просит трех апостолов сказать ему, какой идеи они от него хотят, то честно готов дать им любую. В сфере человеческого слова нет формулы, способной его смутить, кроме принятия Сына Божия, ребенка Христа. Ярость войны (не бунта) Ивана Карамазова против мироустройства идет от его гнева перед мучениями детей. Плачущий ребенок в Иване становится свирепым. За его спиной встает в нечеловеческой силе божественный Младенец.
Священная война против конструкторов истории не дожидается, когда Бог сил грядет на облаках небесных с силою и славою великою. Человек, загораясь божественной яростью, встает судьей мира. Борьба Ивана продолжается в том coup de grace, который великий инквизитор наносит вялому человечеству. Оно нехорошо вернулось к детству. Не то чтобы жажда веры и зависимость от отца ослабли, но родственная распря между Богом и людьми прервалась. Людям нового времени Христос является рисованной картиной. Из ее рамок он не может выйти, потому что нет людей, к которым он мог бы шагнуть. Повсюду младенцы второго, безнадежного детства. Столетняя старость их земного отца подчеркивает стужу этой искусственной детскости. Водимые за руку не сохранили в себе ничего от могучего библейского народа.
Антихрист бросает вызов такому человечеству. Кончая со старой канителью заблудшей истории (письмо Соловьева Анне Шмидт 23-го июня 1899-го г.), антихрист действует как катализатор исхода. Он возвращает миру размах, способный вывести из состояния крайнего страдания и одновременно несуществования. Инквизитор у Достоевского тоже остается единственным среди новых детей, рискнувшим взять историю в свои руки. Он выбирает; он знает, что такое свобода. Его тяжба с Богом весомее бесплодной изнеженности миллионов. В ультиматуме человека-манипулятора история возвращает себе драматический размах, недоступный научному человечеству с его технической вавилонской башней.
Показав свои видения, Достоевский и Соловьев оставили 20-му веку урок силы, риска, размаха. Он больше ощущается чем вычитывается в грации старца Иоанна, в гневе папы Петра, в решимости доктора Паули – и также в словах «иди, ты свободен» инквизитора к Богу; и в лихорадочном триумфе сверхчеловека, таком интимно соловьевском. Веер жестов, невольных и вдохновенных, радостно свободных. Они возвращают простоту и щедрость человеческому существу в его войне за истинного Бога на краю Ничто.
* * *
А. Ф. Лосев рассказывал мне, как чуть ли не на похоронах Розанова спросил отца Павла Флоренского: что такое Розанов? «Видели медузу? Всеми цветами радуги переливается. А вытащи из воды на сухое – одна слизь».
О быстрой линьке говорил сам Розанов в ноябре 1917-го: «Русь слиняла в два дня. Самое большее – в три. Переход в социализм и, значит, в полный атеизм совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой… Ничего в сущности не произошло. Но всё – рассыпалось». При всей впечатляющей правде этих слов (так, так: «Мы умираем от единственной и основательной причины: неуважения себя. Мы, собственно, самоубиваемся») другим слухом улавливаешь противоположное. С неведомо откуда в русском барашке проступившей неотступностью, с аввакумовским упорством какая-то Россия не слиняла, а стояла до нас, надо – простояла бы дольше. В 1921-м году Анна Ахматова писала об этом сохранении.

…И так близко походит чудесное
К развалившимся грязным домам…

А в 1945-м году:

Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти всё готово.
Всего прочнее на земле – печаль
И долговечней царственное слово.

Русское слово то есть. И сейчас мы точно знаем, что если сейчас снова в день слиняет наша свеженькая свобода собираться и говорить, что Бог на душу положит, ничего по-настоящему не рассыплется и кто-то оставленный, забытый ничуть не суетясь будет продолжать делать то, что всегда делал, пока его совсем уж силой не возьмут под руки и не оттащат от стола. Сам медуза Розанов – разве он слинял в три дня? Тот же голос, та же беспривязная мысль в «Апокалипсисе нашего времени» 1917–1918 годов, что и всегда. Никакой перестройки, ни намека на ее необходимость. Флоренский в письме от 5–6 сентября 1918-го года, жалуясь, что Розанов гимн споет тому, кто ему даст вволю махорки, сливок, сахару, раздражен не этой, как он говорит, «детской наивностью», а, удивительное дело, совсем противоположным. «Вас. Вас. есть такой шарик, который можете придавливать – он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира… Бейте его – он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое».
Духовной родиной Розанова был Симбирск, где он учился во втором и третьем классах гимназии в 1870–1872 годах, – провинция, с жителей которой пятнадцатью годами раньше И. А. Гончаров списывал Обломова и где через пятнадцать лет после Розанова вырастут Александр Федорович Керенский и Владимир Ильич Ульянов. Промежуток между той непробудной спячкой и этой лихорадочной гонкой вместил розановское поколение. Розанов о своем Симбирске: «Я не только не встречал потом, но и не могу представить себе большего столкновения света и тьмы, чем какие в эти именно годы». Напряжение требовало разрешения. Взрыв русской истории от 1881-го до 1930-го года был разжатием той пружины, растратой небывалого простора. Раскол в обществе показался невыносимым, неравенство вопиющим, принятие мер неизбежным, мобилизация обязательной.
* * *
Хлебников попробовал в 1918-м году набрать поэтический размах гимна. Голод и смерть, вывела его рука, прежде чем перейти к рождению новых богов взамен растоптанных старых.

Вихрем разумным, вихрем единым
Все за богиней – туда!

Пусть на земле образа!
Новых построит их голод.

 

Двинемся, дружные, к песням!
Все за свободой – вперед!
Станем землею – воскреснем,
Каждый потом оживет!

(О свободе, начало ноября 1918, 1922)
Что их, богов, построят новых, кажется бесспорным. Сразу за этой очевидностью встают образы голода, ухода в землю. Пролет к свободе на лебедином крыле совершится и мы создадим новых богов, но уже только после воскресения. После христианства легких путей нет? вслед за его основателем мы должны идти путем зерна. Правильно будет сразу согласиться, независимо от историософских вопросов: то, что Хлебников говорит о крылатом полете за богиней, холод, голод, земля, воскресение, – правда. Нет смысла уточнять, правда нашей эпохи, потому что глазами другой нам видеть всё равно не дано.
* * *
Мы получаем время вместе с границей смерти. Несмотря на то что оно включает в себя конец, оно может быть полным и наше участие в нем целым именно через включение этой границы. В стихотворении Мандельштама апреля 1935-го года названа эта причастность:

Еще мы жизнью полны в высшей мере…

В те годы высшая мера, тем более у ссыльного, особенно после его стихов «Мы живем под собою не чуя страны», была многозначительной оговоркой. Жесткое соседство полной меры жизни и льнущей к ней смерти было правдой времени. Поэт смотрит на полноту жизни и видит смерть. Или он смотрит на смерть, прямо в ее глаза, в еще худшее время в январе 1937-го, удивляется – «еще не умер я», – и от этой решимости заглянуть за край возвращается полнота.

Я наслаждаюся величием равнин
И мглой, и голодом, и вьюгой.
В прекрасной бедности, в роскошной нищете…
Благословенны дни и ночи те…

А если бы не было решимости заглянуть туда, где тень? Не было бы речи о полноте, роскоши, благословении.

Несчастен тот, кого, как тень его,
Пугает лай и ветер косит…

Здесь сравнение с тенью перевернуто. Черта и граница, ночная сторона постоянный спутник всякого, и несчастен тот, кого вечная тень пугает как овчарки и сквозняк. Он – «полуживой», но не оттого просит милостыни у тени, а наоборот, он такой, потому что не вобрал ее в полной мере и без нее едва живет. Отодвинь пишущий от себя всё это решительно полуживое существование, не включи мглу, голод, нищету в роскошь своего бытия, он не сказал бы что «мы с временем соседи» и что

Я… сердцевины часть
До бесконечности расширенного часа.

«Расширенный час» записи 9–11-го февраля 1937-го (мы говорим записи, не стихотворения, помня, что Мандельштам «работал с голоса») – то же самое, что в другой записи того же года «пламенных лет стая» и «бесчисленные друзья», одинаково насыщенные расширенным часом, «океан братских очей», куда поэт упадет «тяжестью всей жатвы, сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы». Поэтическая пахота («я запрягу десять волов в голос») идет под угрозой.

Если б меня наши враги взяли
И перестали со мной говорить люди…

Можно говорить без если, они и перестали.

Если б лишили меня всего в мире –
Права дышать и открывать двери
И утверждать, что бытие будет
И что народ, как судия, судит…

Брошеность, доходящая до высшей меры, когда принята, вовсе не выводит из времени.

Как дерево и медь – Фаворского полет,
В дощатом воздухе мы с временем соседи…

Днем раньше начала этой группы воронежских записей Мандельштам уже ставил себя рядом с художником в середине времени.

Как светотени мученик Рембрандт,
Я глубоко ушел в немеющее время…

Для полноты надо чтобы многое с человека осыпалось или было бы уж пусть хоть насильственно содрано как одежда. Надо чтобы он взял себя вместе с пределом, границей, имена которой нищета, сон, смерть, молчание. Если он не поддастся панике, у него откроется второе дыхание. Или впервые откроется дыхание.

И раскачав в колокол стан голый,
И разбудив вражеской тьмы угол,
Я запрягу десять волов в голос…

Не обязательно он оставлен голым врагами. Человек мог сам пойти навстречу своей простоте, щедрой нищете. О новом голосе говорится грамматически в будущем времени, но он уже умел звучать мощнее всех громкоговорителей страны. В своей нищете

И не ограблен я и не надломлен,
Но только что всего переогромлен…

Дальше идут строки, которые может быть начнут становиться понятны в новом веке.
* * *
В часто цитируемой вещи 1921-го года «Всё расхищено, предано, продано» Анна Ахматова перекликается в ритмах Некрасова с Блоком лета 1905-го года: «Занимаются села пожарами, Грозовая над нами весна, Но за майскими тонкими чарами Затлевает и нам купина». Ахматова не упоминает огонь, но пожар звучит в ее голосе через эту перекличку.
Внезапный и небывалый в столице голод и террор были встречены Петербургом 1918-го года с неожиданной готовностью. Как судьба там была встречена блокада 1941–1944 годов. Так же был принят всей страной голод 1991–1993 годов. Наша вера в надвигающуюся грозу, доверие огню в войне и революции больше и прочнее веры в порядок. Мы готовы к тому, с чего начинается фантасмагорическая драма Ахматовой «Сон во сне»:

Мир не видел такой нищеты,
Существа он не знает бесправней,
Даже ветер со мною на ты
Там, за той оборвавшейся ставней.

Нищета и бесправие абсолютные бывают только во сне. Но вера в них прочнее чем в любую реальность, которая подверстывается к ним задним числом. Беда, ключевое слово драмы Ахматовой, бесконечна. «Он. Они убьют тебя? – Убьют ее. Она. Нет, хуже. Сегодня они убьют только мою душу. Он. Как же ты будешь жить? Она. Никак. Я буду не жить, а ждать Последнюю Беду». Обреченность здесь, как «несчастье без мер» и «горе за горем» ровно через пятьдесят лет у Седаковой, настолько заслоняет собой всё, что Ахматова не слышит в словах «последняя беда» возможный смысл окончания бед. «Она. Я долго и странно буду верна тебе и холодными глазами буду смотреть на все беды, пока не придет Последняя».
Беда запредельна настолько, что ее нельзя видеть. Скованная бедой, обвиняемая в убийстве и в рождении сына – будущего убийцы, актриса бредит на сцене:

Этот рай, где мы не согрешили,
Тошен нам…

Рай неприступен сам по себе как недостижимый, закрыт как тошный, и он же затмевает всё.
Драма «Сон во сне» кончается отказом от терпения: «Он. Всё равно – я больше не могу терпеть. Всё лучше, чем эта жажда. Дай мне руку. (Удар грома.) Железный занавес». Гром желаннее чем жажда, ожидание или, как еще говорится, Жданов.
Соразмерен трансцендентной беде для Ахматовой конечно не Жданов, а может быть только опыт двух миллионов ленинградцев, которые, будучи брошены на заведомо смертный паек, оказались готовы неготовыми встретить конец. Почему всех не вывезли когда можно было, почему люди сами не ушли, почему не потребовали референдумом сдачи города. Вернувшись в страшный город, только притворяющийся, что он тот же самый, Ахматова в разумном негодовании говорит на улице 22-го сентября 1944-го Лидии Яковлевой-Шапориной: «Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти 2 миллиона теней, которые над ними витают, теней, умерших с голода. Это нельзя было допустить, надо было эвакуировать всех в августе, в сентябре. Оставить 50 000 – на них бы хватило продуктов. Это чудовищная ошибка властей. Всё здесь ужасно. Во всех людях моральное разрушение, падение».
«Надо было». А что сделала бы сама Ахматова? Осталась бы в городе без рассуждений и без требования капитуляции, если бы ее не заставили почти силой, послав за ней летчика, улететь. Ушла бы в землю, в молчание, в свое причитание. «Ленинградскую беду Руками не разведу, Слезами не смою, В землю не зарою. За версту я обойду Ленинградскую беду. Я не песенкой наемной, Я не похвалой нескромной, Я не взглядом, не намеком, Я не словом, не попреком, Я земным поклоном В поле зеленом Помяну».
Ахматова держится за землю как за последнюю беду и не отпустит свою хватку и тогда, когда режим, который лениво считают причиной ее бед, ослабнет. Она хочет видеть в 1956-м году то же горе что в 1946-м. Проснись, где абсолютная беда? В конце концов расстрелянный Гумилев уже не был муж Ахматовой. Их сын выжил, воевал, выучился и сам стал видным ученым. После Ташкента Ахматова вернулась в свой Фонтанный дом в Ленинграде. Прожила почти до 80-ти лет, до мировой славы, почета. Яркая судьба, не хуже других. Но захватывает сладость ухода в землю. «Тебе – белый свет, пути вольные, тебе зорюшки колокольные. А мне ватничек да ушаночку. Не жалей меня, каторжаночку» (включается в поздние стихи). «Услаждала бредами, пением могил. Наделяла бедами свыше всяких сил. Занавес неподнятый, хоровод теней, – оттого и отнятый был мне всех родней» (Последняя песенка, 1964). Захватывающая острота не в достижении или успехе, а в непосильной беде или несравненном горе.
* * *
В начале 1996-го года О. А. Седакова опубликовала стихотворение «Деревня в детстве», где оглядывается сейчас, среди видимого обновления, на старое.

Непонятные дети, и холод, и пряжа,
Конский след и неведомый снег
Говорили: у вас мы не знаем, у нас же
Восемнадцатый, кажется, век.

Время сталинского разорения по многим параметрам, начиная с закрепощения, повторяет из больших исторических разорений всё-таки сначала петровское. Говорить, что зато расцвел город, всё равно что верить, что паралич левой половины тела никак не скажется на правой.

И сейчас я подумать робею,
Как посмотрит глазами пещер
Тридесятое царство, страна Берендея
И несчастье, несчастье без мер.

Похоже, какие-то вещи вообще никуда не собираются уходить. 18-й век у Седаковой назван не как одна из дат, а в том же смысле, в каком у Пушкина Петр целая мировая история. Тридесятое царство, страна Берендея уточняют статус и эпоху страны, которая сейчас вроде бы увлеклась свободным рынком. Пещеры взглядывают глазами голодных старушек.
Существом деревни остается несчастье без мер. Оно не измеряется голодом и нищетой, не в них заключается. В чем тогда. Его имена у Седаковой странным образом счастливые. Тридесятое царство не обязательно бездольное, страна Берендея процветала. Названия стало быть иронические? Нет, на таком уровне письма ирония не живет. Райская страна Берендея безмерно несчастна отчетливостью, с какой ее нет и с какой в разлуке с нею ничто в деревне детства не хочет быть. Страна Берендея вынесена в рай, и то, откуда она вынесена, и те, кем она вынесена в рай, надежно и прочно оставлены в немыслимом несчастье.
Говорить о себе в поэзии земля позволяет тем, что погружена в горе не частной бедой, а уверенным изъятием рая.

О, такое несчастье, что это, казалось,
не несчастье, а верная весть:
ничего на земле, только горе осталось;
правда – горе за горем и есть.

Рай изъят вполне, бесповоротно и окончательно. Чистота рая сохраняется уверенной полнотой его изъятия и тем, что на земле без него не остается ничего, только горе. Правда этой земли тогда горе за горем. Это горе вынесенного рая. Он вынесен за пределы земли; и он вынесен этой землей в чистоте своего отсутствия. Единственно диктует на этой земле рай своим отсутствием. Им он касается всех ближе любых вещей.

Это огненной птицы с узорами рая
бесконечное слово: молчи!
В рот какой же воды набирая,
мы молчим, как урод на печи?

Вопрос звучит как отчаянная брань. Скверное ругательство и святой рай здесь в диссонансе как малые секунды у Моцарта. Так раздирающим, сминающим жестом швыряют ненужную жизнь, когда всё оборвано. После этого заключительная строфа стихотворения шокирует только смыслом. По складу поэтического слова настоящий шок не в ней, а в только что процитированной с ее немыслимым тоном. Райская птица зажимает рот, велит молчать, не жить там, где ее нет.
В какой рот мы набрали воды, ясно отвечено: в тот, который закрыт огненной птицей с узорами рая. Такая птица имеет свойства молнии. Молнию мы узнали как завещанный заповедный закон нашей истории. Древним богом нашей восточноевропейской равнины был Перун. Его свержение совершалось его же жестом, взятым на себя князем Владимиром. Свергая Перуна, Владимир перенимал черты молнии. Он утвердил главным приемом власти темп молниеносного поворота. Он же в классической форме создал проблему с передачей власти. У молнии наследников не бывает.
От запрета огненной птицы освободить могла бы только она. Но она не снимет клятвы.

И от родины сердце сжималось,
как земля под полетом орла,
и казалось не больше земли – и казалось,
что уж лучше б она умерла.

В сказке об орле земля сжимается для человека, брошенного с высоты, сначала в овчинку, второй раз в яблоко. Сказочный орел оба раза успевает подхватить человека. Эти качели сжатия и расширения тоже без мер и без конца. И без слова «молчи» огненной райской птицы от бесконечности падения захватывало бы дух. Падение и без последнего стиха указывало бы на невозможность жить: в брошености не устроишься. Упоминание смерти в самом конце поэтому не пожелание, а констатация: всё так завязано с огненной птицей в перебивающем речь падении, что не рассчитано на жизнь. Рай соседствует со смертью, и еще с чем? с молчанием и поэтическим праздничным словом, которое нестираемо как молчание и так же прочно.
«Деревня в детстве» имеет еще одну (неопубликованную) строфу после «мы молчим как урод на печи» и перед «и от родины сердце сжималось»:

Тени всюду мне близки, но там эти лица
собирались и ночью и днем,
приучая терпеть и молиться
или что-нибудь сделать с огнем.

Огонь горит в глухом молчании страны, в ее сжигающей решимости: если нет рая, то не надо ничего и пропади мы пропадом. Райская птица велит идти до крайности, чтобы его продолжало не быть. Рай смертельно пугает. Всё кроме него ничтожно. Огнем своего отсутствия райская птица обжигает мир. Поэзия угадывает пожар и приказ огненной птицы там, где для постороннего глаза косность и сон. Огня не мало, как бы не слишком даже много. Ничего не надо разжигать. Мы давно на костре.
Что у всех на душе, то у поэта на языке. Близость нездешнего рая убедительно, с нечеловеческой достоверно стью, вот уж действительно лишний раз подтверждается неудачей всякого нашего устроительного усилия. Тем ближе присутствие того, от чего мы всегда далеки. Мы твердо знаем, что то, чем мы всегда обделены, нас не подведет.

« »

Comments are closed.